URL
Как будто ничего особенного не говорил, но все время — по краю. Он давно уже знал, что прошлое не лучше настоящего. Да и о чем говорить? Из всякого времени надо вырываться, выскакивать, не давать ему поглотить себя.
*********************

Но что делать с дружбой? Никакой капитальный инстинкт ее не подпирает. Все на свете философы (мужчины, разумеется, баб-философов до Пиамы Гайденко не бывало, если не считать легендарной Гипатии) располагают ее, дружбу, в иерархии ценностей на самом верху. Аристотель дает изумительное определение, которое по сей день выглядит безукоризненно, в отличие от многих его идей, которые устарели до смешного. Итак: «Дружба — специфически человеческий факт, объяснение и цель которого следует искать без обращения к законам природы или к трансцендентному Благу, выходящему за рамки эмпирического существования».

Природой, таким образом, дружба не обусловлена, цели никакой не имеет, и вся она заключается в поиске родственной души, чтобы разделить с ней свои переживания, мысли, чувства, вплоть до «жизнь отдать за други своя». Но за это счастье следует дружбу кормить временем своей единственной жизни: то пойти прогуляться с другом по Рождественскому, например, бульвару, выпить с ним пива, даже если ты предпочитаешь иные напитки, а пиво любит друг, пойти на день рождения к его бабушке, читать одни и те же книги, слушать ту же музыку, чтобы в конце концов образовалось маленькое, закрытое и теплое пространство, где шутки понимаются с полуслова, обмен мнениями происходит с помощью взгляда, и взаимодействие между друзьями такое интимное, какого невозможно достичь с существом другого пола. За редчайшими исключениями.
****************************

Непостижимый, странный закон: к чувству собственной вины склонны всегда самые невинные.

Наиболее яркие проявления красоты бывают обычно личным открытием,как если бы они предназначались только для тебя и никого больше,как если бы какой-то безбрежный разум выделил среди всех тебя одного и захотел тебе нечто показать.

20:08



Потребителей поэзии редкие слова обычно раздражают, но они же никогда не думают, никогда не дают себе труда задуматься о жизни поэта. У живописца есть масляные краски, акриловые смолы и пастели, скипидар, льняное масло, холст, соболий и свиной волос. Когда ты в последний раз привычно использовала что-либо подобное? Разве что смазывая крикетную клюшку или подкрашивая ресницы. Хотя, если подумать, навряд ли тебе доводилось хоть раз в жизни смазывать крикетную клюшку, но ты понимаешь, о чем я. Хорошо, музыканты: у музыканта имеются целые машины из дерева, меди, кишок и углеродистого волокна; в его распоряжении – увеличенные септимы, знаки альтерации, дорийские лады и двенадцатитоновые ряды. Ну-ка, когда ты в последний раз прибегала к увеличенной септиме, чтобы поквитаться с любовником, или к партии фагота – чтобы заказать пиццу? Никогда. Никогда, никогда, никогда. А теперь возьмем поэта. О да, бедного поэта: возьмем горести бедного паршивого поэта. У поэта нету запаса материалов, нет у него уникальных ладов. Нет ничего, кроме слов, того же самого инструмента, которым весь клятый мир пользуется, чтобы выяснить, как дойти до ближайшей уборной, посредством которого люди отбарабанивают извинения за топорные предательства и бестолковые увертки, коими полнятся их заурядные жизни; у поэта нет ничего, только те же, все те же самые слова, которые ежедневно, в миллионах обличий и фраз, применяют для ругани, молитв, оскорблений, лести и вранья. Бедный паршивый поэт не вправе больше сказать «смежил» вместо «закрыл» или «отрок» вместо «подросток», от него ожидается, что он соорудит нам новые стихи из пластмассового, пенопластового сора, которым усеяны лингвистические полы двадцатого века, что он создаст свеженькое искусство из вербального презерватива, уже использованного в социальных сношениях.
**************************************

– По моему мнению, – сказал Дэвид, – любви люди стесняются больше, чем секса.
– Ага. И почему ты так думаешь?
– Ну, о ней ведь никто не говорит, правда?
– А по-моему, люди главным образом о ней и говорят. Возьми любой фильм, любую популярную песню, любую телепрограмму. Любовь, любовь, любовь. Занимайтесь любовью, а не чаепитием. Все, что нам нужно, это любовь. Любовь – огромная страна. Любовь загубит мир.
– Ну, это все равно что заявить, будто они постоянно говорят о вере, потому что то и дело повторяют «Боже мой!» и «Иисусе!». Они упоминают о любви, но по-настоящему о ней не разговаривают.
****************************************

-Никогда, Макс, - сказал я, -никогда не говорите человеку, что он циник. Циниками мы называем тех, от кого боимся услышать насмешку над собой.
****************************************

Если вы проводите жизнь, сидя на вершине нравственного холма, то ничего, кроме грязи внизу, не видите. А если, подобно мне, живете в самой грязи, то перед вами открывается обалденно хороший вид на чистое синее небо и чистые зеленые холмы вокруг. Не существует людей более злобных, чем носители нравственной миссии, как и не существует людей более чистых душой, чем те, кто погряз в пороке.

Город стоял, как обделавшийся старик.

Юсуповский дворец был теперь домом работников просвещения, Аничков стал музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича — санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском — тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.

Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда — конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, — примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, — а ровный белый шум бессильного бешенства.

Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем, кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания — ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя — так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать — может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, — а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.
******************************

Умирать не приказывали, жить не давали.
******************************

Так всегда бывает — самым тяжелым блоком закрываем мы собственные грехи, в которых боимся признаться. И всю жизнь доигрываем старые драмы, непостижимым инстинктом находя тех, с кем когда-то сыграли их впервые.
********************************

Вывод таков, что работать на них не надо, а надо найти такую нишу, которая позволяла бы жить среди них тихо, максимум времени отдавая себе самому. Россия щеляста, слава Богу, построена не на совесть, и только это позволяет в ней жить: будь она при своих-то нравах по-германски аккуратна, давно бы вымерла. Отыщите щелку и живите, а на них не работайте, то есть работайте так, чтобы не тратить души. В тишине у вас будет шанс сделать то, к чему вы призваны. В тишине. А с ними путь один — будете благодарны, что не убили, а потом-таки убьют, и будут, пожалуй, правы.
*************************************

Теперь же она стояла перед ним, в своем знаменитом свитере с оттянутым воротником, с недоуменной и приветливой улыбкой, словно тоже сразу догадавшись, кто перед ней, и ему бросилось в глаза все то же, что всегда замечали при первом знакомстве с ней люди, не разучившиеся видеть: длинная белая шея, большой рот, крупные белые зубы, крупные кисти рук, круглые ореховые глаза — и счастье, которым вся она была окружена, как цветущее дерево облаком запаха. Она ничего не могла делать для самоуважения и ничем не покупала сознания правоты, ибо это было с нею с рождения, естественное, как врожденный абсолютный слух. Если она и сознавала, что делает кому-то так называемое добро — как ничтожно и неуместно было это слово рядом с тем счастьем, которое она излучала! — то этому сознанию всегда сопутствовала горькая мысль о недостаточности, о том, что она ничем не может поделиться и никого не в силах сделать собой. Может быть, на тысячу счастливцев приходится один, у которого счастье так естественно и неоскорбительно, и при этом так щедро, что нужно постоянно им делиться, иначе оно переполнит душу и затопит ее. Даня так хорошо ее придумал, а тут было совсем другое — и надо было срочно с этим смириться; он сразу почувствовал себя безобразно виноватым — но кто же мог предполагать, что она такая! Так в Жанне д’Арк подозревали ведьму — ибо кому же могло прийти в голову, что она действительно свята!
***************************************

Но Райского занимало в ней нечто иное: она была здорова, и он это чувствовал. Она здорова, а он болен. Ей для существования не требовалось доказательств своих прав, а он всю жизнь должен был это право доказывать. От нее исходил ровный, доверчивый покой, она могла себе позволить эту доверчивость, потому что не видела еще от жизни ничего страшного. Надо было выбить у нее из-под ног эту веру в то, что все обойдется. Человек не имел права быть гармоничным в мире столь сложном и чудовищном; такая гармония была оскорблением для мира. Нельзя так несерьезно, без уважения, относиться к этому великому царству злодейств, борьбы, кровавых каких-то взаимодействий… Все-таки Остромов что-то знал. Например, что Райский был маршалом Даву. Никто не имеет права жить так, будто мир стоит по колено не в крови, а в теплом молоке. Мир слишком великое место, чтобы здесь можно было прожить двадцать лет Надей Жуковской. Так он накручивал себя. И в этом был резон, и насчет мира, и насчет молока, — беда, однако, в том, что резон тут дело двадцать пятое; что Сальери может сорок раз повторить, будто убивает Моцарта из желания спасти музыку, а на самом деле он просто не Моцарт, и в этом вся боль. Райский отлично понимал, что он болен, а Надя Жуковская здорова; и великий мир с великой кровью был ни при чем, потому что этому самому миру не было до Райского никакого дела, а Надя Жуковская была в нем своя, родная. И надо было выбить ее оттуда, как зуб.
***********************************

Наденька, больше всего на свете бойтесь правых и правоты. Правоты бойтесь и святости. Морали бойтесь, подлой их морали, для того только им нужной, чтобы холить себя. Мораль они придумали, чтоб себя любить, а ближнего унизить. Никакой нет морали. Скажешь такое при дураке — и будешь смрадный грешник, но вы-то поймете. Какая мораль у людишек, ежели все умрут и всех жалко? Мораль, — повторил он с внезапной злостью. — Все законы — чтоб мучить, все правила — чтоб собою любоваться. А кому вложено, встроено, как маятник в часовой механизм, — того нельзя, этого не надо, — тому зачем законы? Разве можете вы сделать зло, хотя бы и захотели?
***********************************

Человек всю жизнь думает, что такое смерть, а это ничего особенного. И нечего надеяться.
**********************************

Ни одно предсказание не врет — просто оно сбывается так, что лучше бы не сбывалось; ибо мы получаем только то, что заслужили, а заслужили мы только это. И потому всякая беда обжигает нас правдой, а всякое счастье выглядит ошибкой разносчика: шел в комнату, попал в другую.

Больно покидать тех, кого мы любим, но стократ больнее порывать с теми, кто не любит нас.

21:14



Нужно очень глубоко задуматься, чтобы почувствовать себя действительно живым человеком, - объяснил он, выдергивая из грядки редиску.
Шарль прав: большинство людей довольствуются работой, крышей над головой, недолгим воскресным отдыхом и полагают, что это и есть счастье; они счастливы оттого, что спокойны, а не оттого, что живут! Пускай соседи страдают - пока беда не коснулась их, они предпочитают на все закрывать глаза, делать вид, будто зло в мире не существует. И это не всегда можно назвать трусостью. Для некоторых людей сама жизнь уже требует немало мужества.

Я, конечно, мог бы предположить, что Катя занимается этимтолько для того. чтобы написать на нашем матеиле диссертацию. В ней был бы описан универсальный механизм неизбежной смерти, который, будь он действительно создан, лишил бы людей последней свобод - умереть как никто другой.
Умереть по-своему - так, чтобы это было открытием, новой вещью, новым вещным смыслом жизни, которой, может быть, и не было. Существование такого механизма полностью устранило бы приватность смерти. Все бы тогда умирали так, как едят арбуз, или персик, или борщ, или суп, или яблоко, или черт знает что еще, но такое, что уже существовало бы в каком-нибудь перечне.
Нет ничего более неприкосновенного, чем частность смерти. Домашние животные, если есть куда податься, никогда не помирают на глазах хозяев. Смерть вообще более интимное действо, чем оды. Хотя бы из гигиенических соображений. Собака еще может ощениться на чердаке или под верандой. Но умирать она уходит туда, где ее никто не найдет. Туда, где никто, кроме, возможно, Всевышнего, не обитает. Где почва примет, а солнце поможет. А ели почва не примет, сильное солнце все равно заберет.


...мое отсутствие в таком состоянии мне представлялось невероятно важным: размышляя об этом, я пришел к выводу, что, вероятней всего, в такие минуты я исчезал, растекаясь по оболочке видения, и целиком воплощался в мысль моего города; что именно тогда сознание Москвы, наиболее полно исполнившись в моем собственном, вдруг расширяло его до пределов городского окоема и выплескивало меня своим произведением ов вне, устраняло, стирало, замещая зрящим бликом, зависшим в плавании по его прозрачному куполу..

23:44

Я никогда этого не делаю – не пишу «отчетов». Но сегодняшний вечер мне хочется сохранить, он мне подарен «на память».
Когда гаснет свет, я исчезаю. Это одно из самых счастливых состояний – растворение, потеря ощущения себя, освобождение от себя. Я становлюсь сладким ароматом духов, смешанным с запахом кулисной пыли, тёплым щекочущим шепотом соседей справа, одной улыбкой, глазами. Я чувствую каждую отдельную струну, каждую эмоцию и каждое движение в зале. В это же время я – человек на сцене. Мне кажется, что все мысли, действия, звук голоса, слова этого человека и его чувства, стоящие за словами, отражаются во мне и становятся моими. Наверное, поэтому после всегда возникает ощущение открытия-обновления, появляется новая точка отсчета, начинается новый виток. Ты выходишь за рамки себя и, вернувшись, не можешь влезть в сброшенную кожу, не можешь быть прежним, после того, что пережил и узнал.
Две девочки читали Верины стихи, спотыкаясь о строчки, не сделав их своими, пытаясь приблизиться к ним или создать ощущение своего приближения у зрителей при помощи скорости и металла в голосе. Через несколько стихотворений в нарастающее нетерпение зала вышла сама Вера. Кажется, ей не очень удобно в роли «приглашенного гостя фестиваля», она смущена строгостью заданных границ между сценой и залом. Мне хочется сказать: «Вера, давайте просто поговорим».
Первая часть заканчивается, и начинается разговор. Возникает ощущение, что стало легче, свободнее. После Вериной фразы: «Я вам сейчас расскажу одну историю», - мы все на какое-то время становимся «сообщниками», улыбаемся, иронизируем, раскрываемся вместе с ней. Но все-таки ей сложно и неуютно с нами. Она хочет говорить искренне и открыто, но вынуждена «обороняться» от вопросов, поэтому в какой-то момент она просто ставит точку и уходит. Этот вечер не имеет финала, он обрывается.

... мы видим только то, в чем заведомо уверены а главное, не ищем новых встреч, а встречаемся всё время только с собственным зеркальными отражениями, хоть и не узнаем в них себя. Если бы мы это поняли, если бы до нас дошло, что мы во всех и каждом видим лишь самих себя и потому живем в полном одиночестве, то сошли бы с ума...Господи, хоть бы мне было дано видеть кого-то коме себя и искать настоящих встреч!

...искусство - это жизнь, но только в измененном ритме.

...прекрасно то, что мы застали на излёте. Тот эфемерный облик, в котором предстает предмет в тот миг, когда одновременно видишь красоту и смерть его.

"Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, занавешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает"

"Все сочинения, чтобы быть хорошими, должны, как говорит Гоголь о своей прощальной повести ("она выпелась из души моей"), выпеться из души сочинителя"

"без всяких законов пускать из себя во все стороны, как паук, цепкую паутину любви и ловит туда все, что попало: и старушку, и ребенка, и квартального...а у нас негодование, сатира, желчь сделались качествами"

"Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать и опять начинать и опять бросать и вечно бороться и лишаться. А спокойствие - душевная подлость"

Фет говорил, что в это время (зима,1868) Толстой был очень впечатлительным; поэт сравнил его с "большим и тонким стеклянным колоколом, звучащем при малейшем сотрясении"

"То, что заложено в сердце одного человека, лежит в сознании всякого другого, и то, что лежит в сознании одного народа, то лежит и в сознании всякого другого", - писал он в письме к публицисту и педагогу Ф.Б. Герцу. Чем разумнее люди, тем они теснее и объединяются независимо от национальности. Всякую обособленность народа, признание его исключительности, его особой миссии толстой считал отталкивающим и отвратительным.

Сестры, женщины. У них нет выбора. Мужчины принимают решения, а женщинам остается лишь говорить "да" или "нет" любви, которая в них живет. Мужчины отвечают за свои привязанности. Женщин они волокут по жизни. Только самое сильное разочарование способно оборвать их любовь, и после этого они уже не решаются полюбить снова. Закрываюся внутренние клапаны. Меняется химия тела. А они этого не хотят.

17:36



"Дело жизни, назначение ее - радость, - писал Толстой. - Радуйся на небо, на солнце, на звезды, на траву, на деревья, на животных,на людей. И блюди затем, чтобы радость эта ничем не нарушалась. Нарушается эта радость, значит, ты ошибся где-нибудь, ищи эту ошибку и исправляй."

Совершенно очевидно, что Толстой принадлежал к породе людей, для которых важна не столько свобода, сколько личная воля.
Эти люди готов брать на себя любые, самые тяжелые обязательства, но только не под давлением извне. Как только давление извне превышает силы и возможности их личной воли, они обращаются в бегство.

"Если бы я сотворял людей, я сотворял бы их старыми, чтобы они постепенно становились детьми"
28 августа писателю исплнился восемьдесят один год. "Мне три года в кубе", - пошутил Толстой во время завтрака.*

*Толстой ошибся: 81 - это три в четвертой степени

Всякая стадность - прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит её недостаточно. Есть ли что-нибудь на свете, что заслуживало бы верности? Таких вещей очень мало. Я думаю, надо быть верным бессмертию, этому другому имени жизни, немного усиленному.
Надо сохранять верность бессмертию, надо быть верным Христу!

Эту беззаботность придавало ощущение связности человеческих существований, уверенность в их переходе одного в другое, чувство счастья по поводу того, что все происходящее совершается не только на земле, в которую закапывают мертвых, а еще в чем-то другом, в том, что одни называют царством Божиим, а другие историей, а третьи еще как-нибудь.

О как хочется иногда из бездарно-возвышенного, беспросветного человеческого словоговорения в кажущееся безмолвие природы, в каторжное беззвучие долгого, упорного труда, в бессловесность крепкого сна, истинной музыки и немеющего от полноты души тихого сердечного прикосновения!

Три года перемен, неизвестности, переходов, война, революция, потрясения, обстрелы, сцены гибели, сцены смерти, взорванные мосты, разрушения, пожары — все это вдруг превратилось в огромное пустое место, лишенное содержания.
Первым истинным событием после долгого перерыва было это головокружительное приближение в поезде к дому, который цел и есть еще на свете, и где дорог каждый камушек. Вот что было жизнью, вот что было переживанием, вот за чем гонялись искатели приключений, вот что имело в виду искусство — приезд к родным, возвращение к себе, позобновление существования.

Светлая солнечная ординаторская со стенами, выкрашенными в белую краску, была залита кремовым светом солнца золотой осени, отличающим дни после Успения, когда по утрам ударяют первые заморозки и в пестроту и яркость поределых рощ залетают зимние синицы и сороки. Небо в такие дни подымается в предельную высоту и сквозь прозрачный столб воздуха между ним и землей тянет с севера ледяной темно-синею ясностью.
Повышается видимость и слышимость всего на свете, чего бы ни было. Расстояния передают звук в замороженной звонкости, отчетливо и разъединенно. Расчищаются дали, как бы открывши вид через всю жизнь на много лет вперед. Этой разреженности нельзя было бы вынести, если бы она не была так кратковременна и не наступала в конце короткого осеннего дня на пороге ранних сумерек.

Весна ударяла хмелем в голову неба, и оно мутилось от угара и покрывалось облаками. Над лесом плыли низкие войлочные тучи с отвисающими краями, через которые скачками низвергались теплые, землей и потом пахнувшие ливни, смывавшие с земли последние куски пробитой черной ледяной брони.

Хорошо, когда человек обманывает ваши ожидания, когда он расходится с заранее составленным представлением о нем. Принадлежность к типу есть конец человека, его осуждение. Если его не подо что подвести, если он не показателен, половина требующегося от него налицо. Он свободен от себя, крупица бессмертия достигнута им.

Мы с тобой как два первых человека Адам и Ева, которым нечем было прикрыться в начале мира, и мы теперь так же раздеты и бездомны в конце его. И мы с тобой последнее воспоминание обо всем том неисчислимо великом, что натворено на свете за многие тысячи лет между ними и нами, и в память этих исчезнувших чудес мы дышим и любим, и плачем, и держимся друг за друга и друг к другу льнем.

Держи меня все время в подчинении. Беспрестанно напоминай мне, что я твоя слепо тебя любящая, не рассуждающая раба. О, я скажу тебе.
Наши близкие, твои и мои, в тысячу раз лучше нас. Но разве в этом дело? Дар любви, как всякий другой дар. Он может быть и велик, но без благословения он не проявится. А нас точно научили целоваться на небе и потом детьми послали жить в одно время, чтобы друг на друге проверить эту способность. Какой-то венец совместности, ни сторон, ни степеней, ни высокого, ни низкого, равноценность всего существа, всё доставляет радость, всё стало душою. Но в этой дикой, ежеминутно подстерегающей нежности есть что-то по-детски неукрощенное, недозволенное.


Прелесть моя незабвенная! Пока тебя помнят вгибы локтей моих, пока еще ты на руках и губах моих, я побуду с тобой. Я выплачу слезы о тебе в чем-нибудь достойном, остающемся. Я запишу память о тебе в нежном, нежном, щемяще печальном изображении. Я останусь тут, пока этого не сделаю. А потом и сам уеду. Вот как я изображу тебя. Я положу черты твои на бумагу, как после страшной бури, взрывающей море до основания, ложатся на песок следы сильнейшей, дальше всего доплескивавшейся волны. Ломаной извилистой линией накидывает море пемзу, пробку, ракушки, водоросли, самое легкое и невесомое, что оно могло поднять со дна. Это бесконечно тянущаяся вдаль береговая граница самого высокого прибоя. Так прибило тебя бурей жизни ко мне, гордость моя. Так я изображу тебя.

...бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы...

Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости, а видишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей, ни гадостей, а красива, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна.

В городе несчастным людям жить лучше. В городе человек может прожить сто лет и не хватиться того, что он давно умер и сгнил. Разбираться с самим собой некогда, всё занято.

I

Это было в то время, когда Христос открывал людям свое учение.

Учение это было так ясно и следование ему было так легко и так очевидно избавляло людей от зла, что нельзя было не принять его, и ничто не могло удержать его распространения по всему свету. И Вельзевул, отец и повелитель всех дьяволов, был встревожен. Он ясно видел, что власть его над людьми кончится навсегда, если только Христос не отречется от своей проповеди. Он был встревожен, но не унывал и подстрекал покорных ему фарисеев и книжников как можно сильнее оскорблять и мучать Христа, а ученикам Христа советовал бежать и оставить его одного. Он надеялся, что приговор к позорной казни, поругания, оставление его всеми учениками и, наконец, самые страдания и казнь сделают то, что Христос в последнюю минуту отречется от своего учения. А отречение уничтожит всю силу учения.

Дело решалось на кресте. И когда Христос возгласил:

«Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил», – Вельзевул возликовал. Он схватил приготовленные для Христа оковы и, надев их себе на ноги, прилаживал так, чтобы они не могли быть расторгнуты, когда будут надеты на Христа.

Но вдруг послышались с креста слова: «Отче, прости им, ибо не знают, что делают», и вслед за тем Христос возгласил: «Свершилось!» — и испустил дух.

Вельзевул понял, что все для него пропало. Он хотел снять с своих ног оковы и бежать, но не мог двинуться с места. Оковы скипелись на нем и держали его ноги. Он хотел подняться на крыльях, но не мог расправить их. И Вельзевул видел, как Христос в светлом сиянии остановился во вратах ада, видел, как грешники от Адама и до Иуды вышли из ада, видел, как разбежались все дьяволы, видел, как самые стены ада беззвучно распались на все четыре стороны. Он не мог более переносить этого и, пронзительно завизжав, провалился сквозь треснувший пол ада в преисподнюю.читать дальше

Посылаю вам переведенную мною из американского журнала «Open Court» буддийскую сказочку под заглавием «Карма». Сказочка эта очень понравилась мне и своей наивностью, и своей глубиной. Особенно хорошо в ней разъяснение той, часто с разных сторон в последнее время затемняемой истины, что избавление от зла и приобретение блага добывается только своим усилием, что нет и не может быть такого приспособления, посредством которого, помимо своего личного усилия, достигалось бы свое или общее благо. Разъяснение это в особенности хорошо тем, что тут же показывается и то, что благо отдельного человека только тогда истинное благо, когда оно благо общее. Как только разбойник, вылезавший из ада, пожелал блага себе, одному, так его благо перестало быть благом, и он оборвался. Сказочка эта как бы с новой стороны освещает две основные, открытые христианством, истины: о том, что жизнь только в отречении от личности – кто погубит душу, тот обретет ее, – и что благо людей только в их единении с богом и через бога между собою: «Как ты во мне и я в тебе, так и они да будут в нас едино…» Иоан. XVII, 21.
Я читал эту сказочку детям, и она нравилась им. Среди больших же после чтения ее всегда возникали разговоры о самых важных вопросах жизни. И мне кажется, что это очень хорошая рекомендация.
Р. S. Письмо это для печати.
Л. Толстой.
читать дальше

Ходившее по свету, евшее и пившее мертвое тело Серпуховского убрали в землю гораздо после. Ни кожа, ни мясо, ни кости его никуда не пригодились. А как уже двадцать лет всем в великую тягость было его ходившее по свету мертвое тело, так и уборка этого тела в землю было только лишним затруднением для людей. Никому уж он давно был не нужен, всем уж давно он был в тягость, но все-таки мертвые, хоронящие мертвых, нашли нужным одеть это, тотчас же загнившее, пухлое тело в хороший мундир, в хорошие сапоги, уложить в новый хороший гроб, с новыми кисточками на четырех углах, потом положить этот новый гроб в другой, свинцовый, и свезти его в Москву и там раскопать давнишние людские кости и именно туда спрятать это гниющее, кишащее червями тело в новом мундире и вычищенных сапогах и засыпать все землею.


читать полностью